Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] - Григорий Яковлевич Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне б ее на землю поставить. Маленькая, затерялась бы в ногах, может, не заметили бы. Ночь ведь. А она испугалась, держится за меня, не оторвать. Ноготочки у нее были, так впилась вот сюда мне. – Он показал себе на шею.
И я подумал тогда: сколько ни проживет он на свете, всегда будет чувствовать эти впившиеся в него ноготки двухлетней сестренки, всем крошечным телом почувствовавшей смерть.
«Она еще могла расти…» – сказал хозяйский сын о свинье, которая весила тридцать килограммов. Это была его свинья, и никто не имел права безнаказанно стрелять в нее. И отец, сидя на скамейке в домашних туфлях, кивал дымящейся трубкой.
Я смотрел снизу на мальчишку. Ему четырнадцать лет, и голос у него еще ломается, не отвердел еще. Ему столько же, сколько было Макарушке, когда его с двухлетней сестренкой на руках повели расстреливать, когда он потом, ночью, выполз из общей могилы и уполз в лес и там один, как зверь, травами залечивал раны.
Этот в четырнадцать лет еще не изведал, почем фунт лиха, но он уже хорошо знает, во что обходится и сколько следует получить за килограмм полноценного свиного мяса. И вот со счетом в руках стоит передо мной, уверенный в своем праве предъявлять нам счет.
Вечером мы ели свинину. Хозяева фермы, как всегда в этот час, ушли, очень недовольные нами. В глаза они не смотрели, щеки хозяйки были воспалены от высохших слез. Только сын, молодой управляющий, все еще хлопотал по хозяйству.
За фермой, позади ухоженных полей, садилось в тесноте солнце, обламывая лучи об остроконечные крыши. Яркий закатный свет дрожал в прозрачном воздухе, а в комнате был уже сумрак.
Я услышал, как стукнула калитка. Потом – незнакомые, шаркающие шаги. В окно мне косо видна была часть двора. Я подождал, и человек вошел в пространство, видимое мне. Он был сильно истощен, волочил ногу, но по двору шел так, что я почувствовал: когда-то уже он бывал здесь. Дойдя до ворот свинарника, заглянул в его темную глубину. Он не видел, что из-за поленницы дров за ним наблюдает сын хозяина. А тот выступил вперед, готовый грозно окликнуть, но тут что-то изменилось в его лице: он узнал этого человека.
Шаги слышны были уже по крыльцу. Занавеска на окне отрезала туловище, и я видел только ноги в стоптанных туфлях, подымавшиеся по ступеням. Человеку больно было наступать на правую ногу; едва наступив на нее, он перескакивал на здоровую, а больную плашмя волочил за собой.
Он не сразу нашел ручку двери, некоторое время я слышал его тяжелое дыхание с той стороны. Наконец дверь открылась, он ступил через порог. Это был старик в серой, не имевшей цвета и, видимо, не своей одежде: она висела на нем. Он оглядел комнату, и опять мне показалось, что он уже бывал здесь когда-то.
– Здравствуйте! – сказал я из темноты простенка.
Он вздрогнул, быстро обернулся с каким-то странным выражением глаз. Но это не был испуг. Разглядев, кто перед ним, он снял с головы круглую лагерную шапку:
– Дзень добжий, пан товажищ!
И, не сразу находя русские слова, помогая себе жестом, обвел рукой комнату:
– Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?
– Дома, дома. Сейчас его нет, – говорил я отчего-то громко, словно от этого русский язык становился понятней ему, и тоже помогал себе жестами рук. – Но вообще он здесь. Хиер.
– Хиер… – повторил человек и поблагодарил: – Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжелый дубовый стул.
– Вы садитесь.
– Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
– Он придет, – сказал я.
Макарушка внес сковородку. В ней – свинина, сочная, зажаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, пахло, и запах раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сковородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глядевших на свинину.
– Ниц! Ниц! – Он тряс головой.
– Да ешьте, ешьте, – настаивал я. – Мне сейчас еще принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. Я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчетливо видно было запястье – браслет из сухожилий – и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, огромный от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.
– Вы здесь жили раньше? – спросил я, видя, как ему неловко за свою слабость. – Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
– Вы не понимаете по-русски?
– Так, так, – кивал он. – Розумию. Помалу.
– Я говорю, вы здесь жили?
– Так, – сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
– По́ляк, – сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: – По́ляк, – объясняя этим свое положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
– Моя жо́на… Ма женка була тугай. Тут. – Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. – И сын муй… Когда сын уродил…ся и закричал, жо́на заслонила ему уста. Так. – Он зажал себе рот рукой. И когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. – Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мертвого… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, – видя, что я не понял, он показал на коровник, – туда, до обора вшед нимец. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тылько посмотржел на дзецко, на сына, як